| Владимир Ланцберг ( @ 2005-08-16 19:32:00 |
Мемуары
Весной, кажется, 1963 года зрелищ в стране Советов становилось всё больше, а хлеба — всё меньше.
Ещё не запретили КВН. Развивались спортивные туризм с альпинизмом, под крыльями которых вила себе гнёздышко туристская песня. Иногда туристы пели Галича, по поводу которого власти ещё не решили, можно его или нельзя.
Магазины, которые назывались «Гастроном», или «Булочная-кондитерская», или «Промтовары», начинали обретать имена собственные. Когда на моей родной 3-й Дачной появился продуктовый универсам с огромными «американскими» витринами во весь этаж, ошалевший от призрака цивилизации народ нарёк его «Аквариумом». В процессе переименования торговых точек власти официально оставили за ним народное название. Это было неслыханное проявление свободы и демократии!
В то же время дорожали молоко и масло, а про мясо ничего никто сказать не мог: его просто не было. Яйца гнались за американской душой населения, но с голубиными размерами и лиловым штампом второго сорта на боку делать это было непросто.
Вдоволь было только чугуна, но в быту это почти не ощущалось.
И тут появился новый сорт хлеба — «Забайкальский». Старые мгновенно исчезли. Армянское радио на вопрос, что такое подмешивают в забайкальский хлеб, что придаёт ему странный привкус, отвечало:
— Пшеницу!
В конце учебного дня нашу смену построили на линейку. Школа тогда ещё обслуживала сразу два географических образования — наш 1-й Жилпосёлок городского (в основном, сталинского) типа и частный сектор — все пять Северных посёлков с их курями, свинями, собаками, притонами и помоями, текущими прямо по улице. Ходить там полагалось в сапогах либо босиком и, попав в рукотворный ручей, стремглав бежать к ближайшей водоразборной колонке на водные процедуры.
Директор Злобин взывал к юной поросли частного сектора:
— Хлеба в стране не хватает, а некоторые несознательные родители закупают буханки десятками и скармливают скотине!
Детям надлежало исправить ситуацию и впредь держать её в нетвёрдых своих руках. Скорее всего, директор просто отрабатывал «указивку» райкома партии. Вид его выражал отвращение к происходящему.
Подходя к дому со стороны «Булочной-кондитерской» и наблюдая привычную пятидесятиметровую очередь, уныло втягивающуюся в булочную часть, я обратил внимание на то, что в одном месте, у самого входа, очередь делает, казалось бы, ничем не спровоцированный изгиб. Я пробился внутрь и выяснилось, что ошибся.
Народная тропа огибала мужика, стоящего у стены дома на стремянке. У ног её деревянных лежала прислонённая к стене вывеска про кондитерское прошлое торговой точки. А на её место над дверями пролетарий приколачивал большие зелёные буквы нового названия, сохранившегося доныне:
«УРОЖАЙ».
* * *
Павел Павлович Пузиков, директор школы № 5 города Туапсе Краснодарского края, принял нас с Иркой на работу, когда у нас ещё не было прописки.
Пал Палыч совершил грубое административное правонарушение, которое я сейчас квалифицирую не иначе как смелый гражданский поступок.
В погранзоне нельзя было принимать людей на работу без прописки. Тем более евреев. Тем более на Кубани. Прописку же не давали без работы. Пузиков этот узелок рубанул. Хотя могли снять башку.
Так или иначе, пятая школа обогатилась уборщицей с дипломом Саратовской государственной консерватории и лаборантом кабинета электротехники с ксивой инженера и почти десятилетним стажем работы в ВПК. Случилось это ближе к зиме 1979 года.
С утра пораньше (часов с шести) я занимал позицию у входа в гастроном № 1, чтобы ровно в семь ворваться в числе первой пятёрки и ухватить свою порцию молочных продуктов для Женьки, которой было полгода.
Затем Ирка бежала в школу возить тряпкой по полу — собирать накапавшую сквозь дырявую крышу дождевую воду. Школе уже почти построили новое здание, ремонтом старого никто заниматься не собирался. В это время я варил на газовой мини-плитке с террористическим (однажды, ещё в Саратове, сбивал с него пламя рукой, после чего руки тряслись несколько дней) редуктором «Балтика» манную кашу, но без комков моего проклятущего детства. Получалось так, что даже самому нравилось. Хотя, когда готовишь…
Прибегала Ирка, и я мчался в свой закуток.
Числился я лаборантом кабинета электротехники, но кабинета электротехники я не видел ни разу. Даже не знаю, наличествовал ли таковой в школе. У меня была каморка, где с трудом размещались несколько детей и кое какой инвентарь.
Странные были у меня должностные обязанности. Почти всё время я мог заниматься с детьми, чем хотел (и занимался — эстрадной музыкой и радиотехникой). Платой за эту вольницу являлось то, что в марте на городской смотр детской художественной самодеятельности школа должна была выставить хор поголовьем в сорок сабель. Хор, которого в школе никогда не было. Сделанный с нуля. Смертельный, надо сказать, номер. Собственно, Пузиков взял меня, понимая, что терять нечего: никто бы на такое не пошёл.
Эстрадных составов у нас получилось штуки четыре: два по классам, один сборный и один дамский. Его барабанщица будто с палочками родилась — кому что даровано! Довольно быстро юные дарования освоили первые приёмы, и мы стали выкатывать свои орудия в актовый зал.
Для смотра я подобрал три песни. Так требовалось. Одна должна была воспевать Ленина и партию. С некоторым трудом удалось найти опус про Ильича, не разрушающий психику и интеллект. Слово «Ленин» там было одиноким и случайным.
Вторым был «Маленький трубач» Никитина и Крылова. Что на третье — не помню. Старожилы подсказывают — «Весёлый ветер» Дунаевского.
Аккомпанемент первого номера я взял на себя сам. Так сказать, грязную работу. Остальные аккомпанементы взвалили на ансамбли.
Тем временем появились первые ласточки: в зал ввалилась учительница, толкая перед собой перепуганный выводок.
— Детей привели?
— Привела. Ребятишек. Вот.
— Спасибо. Оставьте их и можете не беспокоиться.
Когда она ушла, я их спросил:
— Сами захотели?
Выяснилось, что отнюдь.
— Тогда, кто хочет, оставайтесь, остальные могут идти.
Одна девочка из пригнанных в неволю для приличия помялась, но когда поняла, что санкций не будет, тоже исчезла. Подтвердилась моя догадка, что хор в сознании молодёжи окажется непрестижным. А вот ВИА — наоборот! И петь под свой ансамбль, в отличие от хоров из других школ, где на круглых за стульчиках за ф-но восседали задастые властительницы дошкольных ушей, было чем-то настоящим, что ли…
Два месяца учителя, злоупотребляя положениями, приводили на хор подопечных пионеров и школьников. Два месяца я требовал этого не делать. Отменял репетиции. Не хотел, чтоб детей приводили. Мне хотелось, чтобы начали ходить сами. Дошло до Пузикова. Он заглянул:
— А смотр?
— Пал Палыч, мои проблемы! Всё будет!
Я блефовал.
Наконец, приводы прекратились: все обречённо махнули на это дело рукой и предрекали моё скорое увольнение. Пузиков тянул резину. За это время ансамбли выучили свою роль «на ять». Мы играли в пустом зале.
На звуки стали заглядывать лохматые головы. Сначала молча. Потом:
— А можно?
— Заходи.
…На смотр вышел хор нужной длины и почти качественно отработал в один голос, без затей. В процессе его созревания молодёжи оказалось «по кайфу» петь под ансамбль, где играют свои. Больше ни у кого такого не было!
Конечно, никуда мы дальше не прошли, хотя остальные хоры были хуже. Но все наши остались довольны.
А потом случилось страшное.
Учительнице пения захорошело замуж. Прямо посередь учебного процесса. И добрый Пузиков её отпустил. А меня вызвал:
— Надо заменить.
— Но, Пал Палыч!..
— Всего-то на две недели. Или чуть больше. В четырёх классах — двух пятых, двух седьмых. По паре занятий в каждом.
— Но я же никогда раньше…
— Тебе ничего не надо будет делать!
Тут я допустил оплошность: этими словами меня уговаривали провести праздники в детсаду вместо мамы. Но общий смысл и тон сказанного Пузиковым был аналогичен:
— Делай с ними что хочешь. Рассказывай анекдоты. Пой Аллу Пугачёву. Лишь бы во время уроков по коридорам не бегали. И веди журнал. Посмотришь — поймёшь.
Сразу скажу, с одним из пятых у меня ничего не вышло. Разве что по коридорам, спасибо им, не носились. Чем с другим кончилось, забыл. С седьмыми получилось забавно.
Сунулся я в журнал, где круглым незамужним почерком повествовалось, что класс почти ознакомился с жизнью и деятельностью Моцарта, а далее по плану детей неотвратимо поджидал Бетховен.
Слава богу, дома имелась приличная библиотека бывшей студентки-музыковеда. Слава богу, и обширная фонотека — её и моя. Плюс мой избирательный интерес к вещам такого рода.
Я понимал, что на мякине современного семиклассника не проведёшь. В ход пошла мифология и вообще то, чем сейчас живёт жёлтая пресса. Чёрный человек, заказ «Реквиема», загадочная смерть… То ли отравили, то ли простыл… Потом — новый гений, ломающий старые рамки. Отчаянная борьба с глухотой… То ли детектив, то ли боевик.
Тем временем певичка отгуляла свой медовый полумесяц, свой матримониал, и усталая, но довольная приступила к обязанностям. Через неделю меня вызвал Пузиков:
— Ну, что делать будем?
— ???
— Ты чем с ними занимался?
— Музыкой, как велели.
— По программе?
— Ну да. Там в журнале всё есть.
Он хлопнул по столу обеими руками — Пузиков, который никогда не выходил из себя:
— Это я недоглядел!
— Так что случилось?
Он вкратце объяснил, что она заполняла журнал не для меня, а для вышестоящей инстанции. А сама рассказывала им анекдоты и пела Аллу Пугачёву.
— Они не хотят с ней заниматься, просят вернуть тебя. Сучат ногами.
Он помолчал.
— Но это я почти уладил, перетопчутся. Хуже другое.
— Ещё хуже?
— Они требуют от неё Бетховена!
* * *
1 ноября 1975 года у меня был концерт в Краснодаре. Вернее, полконцерта: моим напарником случился известный украинский бард.
Мы попели. Затем был клубный круг и, так сказать, чай. Партнёр мой оказался не один, а в сопровождении своей знакомой, весьма миловидной особы. Сказал бы — старой знакомой, но как раз старой она не была. Может, вообще знакомой стала только что. Потом они исчезли.
Мне было немного сиротливо. Я ещё числился женатым, хотя всё уже было ясно. Поэтому сопровождающих у меня не было, а заводить их на месте не позволял статус.
Впрочем, в куче народа выделялась одна представительница сонма мирских соблазнов, на которую я бросал по возможности не очень тяжёлые взгляды. В процессе чаепития мы даже обменялись парой фраз, которые ни к чему не обязывали и логического продолжения иметь не могли.
Потом стали разбредаться по домам. Меня конвоировали к месту ночёвки. На углу улицы Мира и какой-то перпендикулярной стали прощаться. Конечно, эта блондинка была в нашей компании, и с ней тоже предстояло расстаться. Навсегда!
Что я о ней знал? Что она работает художником в кукольном театре и занимается чеканкой. Всё. Ну, имя и фамилию. Теперь точно всё. И вот она стала уходить, а я смотрел на это дело и запоминал. На ней было осеннее пальто горчичного цвета, в крупную диагональную клетку. И коса. Не орудие производства сельских животноводов, а произведение природы, непревзойдённо воспетое Венедиктом Ерофеевым.
И каблучки по асфальту цокали согласно литературным стандартам прошлого десятилетия. Плюс огромные жёлтые листья платана, просвеченные насквозь фонарём.
Что день, что вечер,
И опять — что день, что вечер, —
Твой мираж…
Я вернулся в Саратов, и у меня получилась песня. «Неуверенный монолог».
Вскочили на подножку какие-то странные персонажи с ещё более странной логикой, но мне уже было всё равно. Ильф и Петров сказали бы — «Остапа несло!».
Вопрос: может ли считаться бабником женатый мужчина, подсевший на образ? Думаю, лишь отчасти. Но совершенно уверен, что, узнай об этом моя тогдашняя супруга, она бы отреагировала нервно.
Представляю себе суд. Дело о разводе. Судьи в шапочках с кисточками и мантиях фирменного цвета Ленинского района города Саратова. Думаю, голубого, какой любил директор нашего НИИ.
Жена просит развести её со мной. Причина? Супружеская измена.
— С кем?
— С образом. Женским образом.
— Каким образом?
— Художницы Краснодарского городского театра кукол.
— Ваш муж мысленно изменяет вам с ней, обнажённой, в постели?
— Наоборот, представляет её себе в осеннем пальто горчичного цвета, в крупную диагональную клетку. И сзади. Потому что она уходит.
— Ну, и что ж, что уходит?
— Она красиво уходит! Под фонарём!
— А Вы так не можете? Вдруг он влюбился бы в вас!
— Я затем и пришла.
— А что он при этом делает?
— Сочиняет песню про любовь.
— А точно про любовь? Может, про дружбу?
— Но у неё коса! И платан. Какая тут дружба!
— Что ж, пожалуй, мы пойдём вам навстречу.
На самом деле нам оставался ещё год…
* * *
«…Из какого сора…»
Ха, сора! А из помоев не хотите? Половина моих песен — чистой воды канализация.
Короче, дело шло к осеннему балу 1971 года в нашем НИИ. И группа молодых специалистов разрабатывала сценарий. В лидерах мозгового центра оказались двое краматорчан — выпускников Индустриального, кажется, института — Сергей Ткаченко и Илья Воробьёв. Я путался у них под ногами.
— Слышишь? Осень! — должен был по сценарию говорить кто-то один. И другому предстояло ответствовать:
— Слышишь? Осень! — Но потише, как бы эхом.
Этот фрагмент сценария мне нравился. И у меня закрутились какие-то «типа стихи»:
В странной грусти безутешен,
грусть и мне внуши,
Серый, Серый, сучий леший,
поп моей души!
С мостовых сметая наспех
лета чешую,
слышишь, осень — божий насморк
тянет песнь твою…
С Серым было не всё так просто. Во-первых, не без ассоциации с именем Ткаченко. Во-вторых, то ли время года с общей его мерехлюндичностью, то ли фамилия Есенин напоминала, что по-польски «осень» — «jeseň», то ли оказались в сценарии какие-то его стихи… Но я точно знал, что и Есенин, и поп, и леший (от «какого лешего?») — это я сам. Шёл нормальный шизофренический диалог с самим собой. Потому и обращение было лишено какого-либо пиетета: «сучий». Правда, когда стих стал песней, этого слова я практически не пел во избежание ненужных вопросов и нареканий. Ну, и для пущей цензуропригодности.
На самой середине стихи застряли: заряд кончился. И дома на секретере не спеша пылилась записная книжка, раскрытая на непроходимом месте. Судя по всему, вид распахнутых страниц и возбудил интерес к их содержимому моей жены. Была это первая жена и первая наша с ней осень. Ещё почти ничто не предвещало.
Текст обрывался на словах «Паутинкой залатаю / старую мечту».
Если человек талантлив, то талантлив во всём, в этом я потом убеждался много раз. Уж коли по жизни ему выпало быть циклотимиком, это вполне могло совместиться с паранойяльностью психотипа и лёгкой шизушинкой. Такой я себе подарил букетик. Сам выбрал.
— Это что же за Мечта такая? Как её звать? Может, познакомишь?
Меня зацепило не столько то, что содержалось в этой фразе, сколько то, чего в ней недоставало, начиная с такта и интеллекта. Я подзарядился моментально — и песня была дописана. Так что теперь известно, кого на самом деле нужно за неё благодарить.
…Время заваривалось вкрутую, количество Золотых звёзд на самой широкой груди страны росло, и народ решил, что из меня вырвалась нота протеста.
Я не стал никого разочаровывать.
* * *
В нашей вузовской военной карьере аккуратно чередовались великое и смешное.
Тактику преподавал майор Васич, добрый дядька, который временами вспоминал, что он майор. И на плечах носил то, что положено майору. Я не о погонах, понятно. В общем, никаких чудес.
После лагерей и офицерского экзамена нам предстояли какие-то смутные стрельбы в институтском тире. Из мелкокалиберной винтовки. Почему? Для чего? На такие вопросы кафедра по определению никогда ответов не имела. Странно было после пальбы из пистолетов Макарова и автоматов Калашникова брать в руки мелкашку, из которой и не убьёшь-то как следует!
Однако положено — значит, громыхнём.
Как назло, я, узнававший обо всём последним и случайно, запланировал на этот день встречу с новой знакомой. Забегая вперёд, скажу, что встреча состоялась, последствий не имела никаких, кроме трёх копеек, потраченных на трамвай, и тридцати восьми — на пломбир, а кто была эта прекрасная дама, уже и забыл.
Короче, пришёл я в подвал и быстренько отстрелялся. Почти не глядя. Всей-то и заботы было, чтобы пульки летели туда, а не обратно, где за спиной дышал сердобольный наставник.
Он изловил меня в коридоре дня через три:
— Куда ж ты подевался?
— А что, я что-то сделал не так?
Вроде израсходовал весь боезапас, «ружжо» сдал, «до свидания» сказал…
— Так-то так, а вот убежал почему сразу?
— Да дело было…
— Знаем мы эти дела! А я уж хотел дать тебе перебить по новой: вышел третий разряд с превышением, пару очков ты до второго не дотянул!
* * *
Летом
1976 года меня чудом приняли на работу, да ещё и на номерной завод. Опять конструктором в ОКБ.
Чудом — потому что старую я потерял из-за претензий ко мне «органов». Правда, претензий не столько высказанных, сколько ожидавшихся моим начальством после «аполитичного» концерта Ю. Устинова — подумать только! — на 9 Мая!
Наш КСП организовал этот концерт в ДК, в котором базировался клуб и где я уже полгода работал худруком. А «настучал» на нас маститый фольклорист из консерватории, который хотел подмять клуб под себя, а мы на это не пошли.
После концерта «контора» затребовала плёнку с записью культмероприятия, а до начальства наш доброжелатель донёс слух, что «там» концерт признан «не подобающим». И начальство поспешило предложить мне уйти самому. Бороться за справедливость я не стал.
Прямых последствий, правда, в тот раз не было, или я не в курсе. Но отец повторял:
— Вот они, твои занятия песней! Куда ты теперь пойдёшь? В дворники?
Недавний партработник, он знал, что говорил.
Тем не менее, меня взяли в ОКБ, и завод немедленно этим воспользовался.
Мой технический гений никого не интересовал. Гораздо более актуальными для окружающих работников ВПК оказались способности рифмоплёта, к тому же персоны в городе известной. Раньше завод обслуживала Наталья Александровна Зернакова, физик-электроник из лаборатории нашего отдела. Все «поздравляем-желаем» выпадали на её долю, и, хотя не поголовно пять тысяч заводчан заказывали ей поздравления с Днями рождений, свадьбами и тринадцатыми зарплатами, но работы хватало, а свежесть мыслей была исчерпана в далёком прошлом.
Пару раз я честно попытался что-то создать своими руками. Но производить стереотипную продукцию, увы, не мог в принципе, а фантазией холодного сочинителя Господь меня не наделил. Наташа, которая была по совместительству ответственной в нашем КСП за внешние связи и, собственно, и уговорила начальника КБ отдела взять меня на работу, наблюдала мои мучения вблизи, и я не знаю, кому было тяжелей. Всё-таки мне, видевшему её терзания по поводу моей творческой импотенции.
В какой-то момент она сказала:
— Кто на сей раз?
Я не стал делать из этого тайну. Наталья покрутила мозгами с полчаса и выдала очередное «поздравляем-желаем».
— Перепиши своим почерком! — посоветовала она.
Заказчики были вне себя от счастья:
— Вот это другое дело! А то «поздравляем-желаем» — надоело уже!
Так и повелось. Завод взбодрился.
Но однажды я всё же выполнил работу сам. Это был даже не заказ, а личная инициатива: предстояло появиться на свет весьма мною (и, похоже, всеми) уважаемому Евгению Георгиевичу Мальцеву. И мне захотелось сделать ему приятное.
Он в самом начале своей жизни самую малость тормознул — прозевал момент, когда большевики захватили мосты, банки, телеграф, ипподромы, вокзалы и общественные туалеты. Родился на второй день событий, десять дней трясших весь мир.
Вот что я написал:
Для Вас бы расстараться, лишних слов не говоря, —
пойти на демонстрацию восьмого ноября,
сусала мылом пеня и восторженно крича:
— Да здравствуем Евгения Георгиевича!
Он не оценил эстетский изыск и обиделся.
Чтобы сгладить, Наташа «поздравила» и «пожелала».
* * *
Двор нашего дома (3-я Дачная, 39) был огромен. Он представлял собой прямоугольное пространство, окружённое остроконечным деревянным забором, внутри которого помещались две лавочки (тёти Манина и Витиной бабушки), песочница. несколько тополей, и ещё можно было побегать, хотя из-за сердца бегать мне было нельзя.
Потом я, бывая там, оценил этот простор в десять метров по диагонали.
За забором параллельно линии домов (36, 37, 38, 39, 40) пролегала любимая канавка, в которой, если по ней ничего не текло, попадалось что-нибудь любопытное. Например, венгерская монетка 1944 года.
Затем шла «линия» — насыпь, по которой с верхних Дачных к Третьей скатывался трамвай номер три или пять. За трамвайной линией располагался пустырь, метров двадцать шириной. Там росла высокая трава и резвились кузнечики с крыльями разных цветов. Особенно редки и ценимы были желтокрылки. Позднее, уже при моём деятельном участии, комсомольцы понатыкали на пустыре зелёных насаждений.
Ходить гулять «за линию» мне возбранялось. Разве что «я с Витей пойду». Витя был старше всех из нас, младших. Вовка Безрук не в счёт: в свои семнадцать он выходил гулять разве что из КПЗ на волю. Его жизнь измерялась величинами другого порядка.
Далее пролегало Красноармейское шоссе. Теперь это проспект им. 50-летия Октября. Воистину, нет у Революции конца!
Ещё метров через двадцать тянулась «та линия», железнодорожная. Это место считалось почти краем света. Была она видна, но недосягаема. И даже видна-то как следует не была, а угадывалась во время прохождения по ней состава. Дым от паровоза до нас не доставал.
Имелось у нас и своё кино. Если войти в подъезд через двустворчатую дверь, то прямо по курсу был белый простенок, а дверь на лестницу располагалась правее. Во входной двери прямо напротив простенка на высоте моих глаз имелась дырка от сучка.
Если закрыть все двери и привыкнуть к темноте, на белой стенке можно было узреть двор, тополя, сопливого Борьку-«Киргиза» и проходящие трамваи, правда, всё в перевёрнутом виде. У трамваев красное оказывалось вверху, жёлтое внизу. У Борьки сопливое внизу, грязное вверху. А вообще цветное кино тогда было в диковинку.
Когда мне исполнилось пять, соседи Бляйвасы покинули нас. Мы с ними жили в двухкомнатной коммуналке на втором этаже слева. Их комната гордо называлась «Квартира 10», наша — «11». Но парикмахер дядя Рува построил домик за «той линией», на Северном посёлке, и они с тётей Кларой, Нэлой и Бэлой переехали туда.
У нас появились новые соседи. Брукманы. Собственно Брукманом был один — свежесрубленный скрипач, у которого всё было крупно. Как звали жену Наума (дядей называть его за глаза у меня почему-то не получалось), я не помню. Это была шикарная женщина в бархатном халате, который на ней как бы отсутствовал, даже если бывал запахнут и забинтован длинным поясом. Как так получалось, не пойму.
Сына их Борьку дворовый народ сначала честно пытался уважать, но если не за что, значит, не за что. И у него-то и появилась загадочная кличка «Киргиз». Сейчас еврей с таким народным именем видится только в роли главаря организованной преступной группировки. Тогда всё было проще. А я как раз прочёл книжку издательства «Киргизучпедгиз», что послужило поводом звать Бориса более витиевато.
Мстил он как-то мелко. Мог плюнуть, например. Причём начинал первым. Я потом нечасто видел, чтобы в межличностных отношениях сначала возникала месть, а потом всё остальное.
Папа Наум обладал огромной жизненной силой и, соответственно, волей к жизни. Если бы в Союзе ходила монета достоинством четыре копейки, это была бы самая востребованная Наумом вещь. В аптеке за две «двушки» давали двойной пакетик химзащиты. Да, четыре копейки были большие деньги. Когда через несколько лет по городу пошли троллейбусы, за эту сумму можно было прокатиться хоть из конца в конец, правда, всего один раз. Жена же Наума, особа бережливая, возмущалась:
— Вы только посмотрите на него: каждый раз ему новый подавай!
Но четыре копейки были у всех, а с резиной имелись проблемы… Правда, и жизнь наша тогда была стабильней нынешней. Ежели уж возникал какой-то дефицит, то и десять пятилеток, хоть в четыре года, хоть в три, — ничего поделать с ним не могли. Нехватку самых популярных «плавсредств» размером «№ 1» застало уже и моё поколение. А для претворения в жизнь более солидных номеров мало было обогнать Америку по мясу, молоку и маслу на душу. Надо было ещё и продержаться в этом состоянии лет двадцать, чтобы выросла популяция советских людей с подходящими параметрами — которые, глядя на иностранцев, не говорят, мол, ну и бугай!
Знакомая заведующая аптекой, женщина одинокая, заговорщицки подмигивала Науму: поищем, достанем! Но привидевшийся ей заговор так и оставался заговором, переворотов не следовало, и она перенаправила поток дефицита. К «счастью» для миссис Наум, некоторые сталинские запреты начали отменяться.
(Продолжение следует.)
Ковыряясь зубочисткой в извилинах мозга...
* * *
Весной, кажется, 1963 года зрелищ в стране Советов становилось всё больше, а хлеба — всё меньше.
Ещё не запретили КВН. Развивались спортивные туризм с альпинизмом, под крыльями которых вила себе гнёздышко туристская песня. Иногда туристы пели Галича, по поводу которого власти ещё не решили, можно его или нельзя.
Магазины, которые назывались «Гастроном», или «Булочная-кондитерская», или «Промтовары», начинали обретать имена собственные. Когда на моей родной 3-й Дачной появился продуктовый универсам с огромными «американскими» витринами во весь этаж, ошалевший от призрака цивилизации народ нарёк его «Аквариумом». В процессе переименования торговых точек власти официально оставили за ним народное название. Это было неслыханное проявление свободы и демократии!
В то же время дорожали молоко и масло, а про мясо ничего никто сказать не мог: его просто не было. Яйца гнались за американской душой населения, но с голубиными размерами и лиловым штампом второго сорта на боку делать это было непросто.
Вдоволь было только чугуна, но в быту это почти не ощущалось.
И тут появился новый сорт хлеба — «Забайкальский». Старые мгновенно исчезли. Армянское радио на вопрос, что такое подмешивают в забайкальский хлеб, что придаёт ему странный привкус, отвечало:
— Пшеницу!
В конце учебного дня нашу смену построили на линейку. Школа тогда ещё обслуживала сразу два географических образования — наш 1-й Жилпосёлок городского (в основном, сталинского) типа и частный сектор — все пять Северных посёлков с их курями, свинями, собаками, притонами и помоями, текущими прямо по улице. Ходить там полагалось в сапогах либо босиком и, попав в рукотворный ручей, стремглав бежать к ближайшей водоразборной колонке на водные процедуры.
Директор Злобин взывал к юной поросли частного сектора:
— Хлеба в стране не хватает, а некоторые несознательные родители закупают буханки десятками и скармливают скотине!
Детям надлежало исправить ситуацию и впредь держать её в нетвёрдых своих руках. Скорее всего, директор просто отрабатывал «указивку» райкома партии. Вид его выражал отвращение к происходящему.
Подходя к дому со стороны «Булочной-кондитерской» и наблюдая привычную пятидесятиметровую очередь, уныло втягивающуюся в булочную часть, я обратил внимание на то, что в одном месте, у самого входа, очередь делает, казалось бы, ничем не спровоцированный изгиб. Я пробился внутрь и выяснилось, что ошибся.
Народная тропа огибала мужика, стоящего у стены дома на стремянке. У ног её деревянных лежала прислонённая к стене вывеска про кондитерское прошлое торговой точки. А на её место над дверями пролетарий приколачивал большие зелёные буквы нового названия, сохранившегося доныне:
«УРОЖАЙ».
* * *
Павел Павлович Пузиков, директор школы № 5 города Туапсе Краснодарского края, принял нас с Иркой на работу, когда у нас ещё не было прописки.
Пал Палыч совершил грубое административное правонарушение, которое я сейчас квалифицирую не иначе как смелый гражданский поступок.
В погранзоне нельзя было принимать людей на работу без прописки. Тем более евреев. Тем более на Кубани. Прописку же не давали без работы. Пузиков этот узелок рубанул. Хотя могли снять башку.
Так или иначе, пятая школа обогатилась уборщицей с дипломом Саратовской государственной консерватории и лаборантом кабинета электротехники с ксивой инженера и почти десятилетним стажем работы в ВПК. Случилось это ближе к зиме 1979 года.
С утра пораньше (часов с шести) я занимал позицию у входа в гастроном № 1, чтобы ровно в семь ворваться в числе первой пятёрки и ухватить свою порцию молочных продуктов для Женьки, которой было полгода.
Затем Ирка бежала в школу возить тряпкой по полу — собирать накапавшую сквозь дырявую крышу дождевую воду. Школе уже почти построили новое здание, ремонтом старого никто заниматься не собирался. В это время я варил на газовой мини-плитке с террористическим (однажды, ещё в Саратове, сбивал с него пламя рукой, после чего руки тряслись несколько дней) редуктором «Балтика» манную кашу, но без комков моего проклятущего детства. Получалось так, что даже самому нравилось. Хотя, когда готовишь…
Прибегала Ирка, и я мчался в свой закуток.
Числился я лаборантом кабинета электротехники, но кабинета электротехники я не видел ни разу. Даже не знаю, наличествовал ли таковой в школе. У меня была каморка, где с трудом размещались несколько детей и кое какой инвентарь.
Странные были у меня должностные обязанности. Почти всё время я мог заниматься с детьми, чем хотел (и занимался — эстрадной музыкой и радиотехникой). Платой за эту вольницу являлось то, что в марте на городской смотр детской художественной самодеятельности школа должна была выставить хор поголовьем в сорок сабель. Хор, которого в школе никогда не было. Сделанный с нуля. Смертельный, надо сказать, номер. Собственно, Пузиков взял меня, понимая, что терять нечего: никто бы на такое не пошёл.
Эстрадных составов у нас получилось штуки четыре: два по классам, один сборный и один дамский. Его барабанщица будто с палочками родилась — кому что даровано! Довольно быстро юные дарования освоили первые приёмы, и мы стали выкатывать свои орудия в актовый зал.
Для смотра я подобрал три песни. Так требовалось. Одна должна была воспевать Ленина и партию. С некоторым трудом удалось найти опус про Ильича, не разрушающий психику и интеллект. Слово «Ленин» там было одиноким и случайным.
Вторым был «Маленький трубач» Никитина и Крылова. Что на третье — не помню. Старожилы подсказывают — «Весёлый ветер» Дунаевского.
Аккомпанемент первого номера я взял на себя сам. Так сказать, грязную работу. Остальные аккомпанементы взвалили на ансамбли.
Тем временем появились первые ласточки: в зал ввалилась учительница, толкая перед собой перепуганный выводок.
— Детей привели?
— Привела. Ребятишек. Вот.
— Спасибо. Оставьте их и можете не беспокоиться.
Когда она ушла, я их спросил:
— Сами захотели?
Выяснилось, что отнюдь.
— Тогда, кто хочет, оставайтесь, остальные могут идти.
Одна девочка из пригнанных в неволю для приличия помялась, но когда поняла, что санкций не будет, тоже исчезла. Подтвердилась моя догадка, что хор в сознании молодёжи окажется непрестижным. А вот ВИА — наоборот! И петь под свой ансамбль, в отличие от хоров из других школ, где на круглых за стульчиках за ф-но восседали задастые властительницы дошкольных ушей, было чем-то настоящим, что ли…
Два месяца учителя, злоупотребляя положениями, приводили на хор подопечных пионеров и школьников. Два месяца я требовал этого не делать. Отменял репетиции. Не хотел, чтоб детей приводили. Мне хотелось, чтобы начали ходить сами. Дошло до Пузикова. Он заглянул:
— А смотр?
— Пал Палыч, мои проблемы! Всё будет!
Я блефовал.
Наконец, приводы прекратились: все обречённо махнули на это дело рукой и предрекали моё скорое увольнение. Пузиков тянул резину. За это время ансамбли выучили свою роль «на ять». Мы играли в пустом зале.
На звуки стали заглядывать лохматые головы. Сначала молча. Потом:
— А можно?
— Заходи.
…На смотр вышел хор нужной длины и почти качественно отработал в один голос, без затей. В процессе его созревания молодёжи оказалось «по кайфу» петь под ансамбль, где играют свои. Больше ни у кого такого не было!
Конечно, никуда мы дальше не прошли, хотя остальные хоры были хуже. Но все наши остались довольны.
А потом случилось страшное.
Учительнице пения захорошело замуж. Прямо посередь учебного процесса. И добрый Пузиков её отпустил. А меня вызвал:
— Надо заменить.
— Но, Пал Палыч!..
— Всего-то на две недели. Или чуть больше. В четырёх классах — двух пятых, двух седьмых. По паре занятий в каждом.
— Но я же никогда раньше…
— Тебе ничего не надо будет делать!
Тут я допустил оплошность: этими словами меня уговаривали провести праздники в детсаду вместо мамы. Но общий смысл и тон сказанного Пузиковым был аналогичен:
— Делай с ними что хочешь. Рассказывай анекдоты. Пой Аллу Пугачёву. Лишь бы во время уроков по коридорам не бегали. И веди журнал. Посмотришь — поймёшь.
Сразу скажу, с одним из пятых у меня ничего не вышло. Разве что по коридорам, спасибо им, не носились. Чем с другим кончилось, забыл. С седьмыми получилось забавно.
Сунулся я в журнал, где круглым незамужним почерком повествовалось, что класс почти ознакомился с жизнью и деятельностью Моцарта, а далее по плану детей неотвратимо поджидал Бетховен.
Слава богу, дома имелась приличная библиотека бывшей студентки-музыковеда. Слава богу, и обширная фонотека — её и моя. Плюс мой избирательный интерес к вещам такого рода.
Я понимал, что на мякине современного семиклассника не проведёшь. В ход пошла мифология и вообще то, чем сейчас живёт жёлтая пресса. Чёрный человек, заказ «Реквиема», загадочная смерть… То ли отравили, то ли простыл… Потом — новый гений, ломающий старые рамки. Отчаянная борьба с глухотой… То ли детектив, то ли боевик.
Тем временем певичка отгуляла свой медовый полумесяц, свой матримониал, и усталая, но довольная приступила к обязанностям. Через неделю меня вызвал Пузиков:
— Ну, что делать будем?
— ???
— Ты чем с ними занимался?
— Музыкой, как велели.
— По программе?
— Ну да. Там в журнале всё есть.
Он хлопнул по столу обеими руками — Пузиков, который никогда не выходил из себя:
— Это я недоглядел!
— Так что случилось?
Он вкратце объяснил, что она заполняла журнал не для меня, а для вышестоящей инстанции. А сама рассказывала им анекдоты и пела Аллу Пугачёву.
— Они не хотят с ней заниматься, просят вернуть тебя. Сучат ногами.
Он помолчал.
— Но это я почти уладил, перетопчутся. Хуже другое.
— Ещё хуже?
— Они требуют от неё Бетховена!
* * *
1 ноября 1975 года у меня был концерт в Краснодаре. Вернее, полконцерта: моим напарником случился известный украинский бард.
Мы попели. Затем был клубный круг и, так сказать, чай. Партнёр мой оказался не один, а в сопровождении своей знакомой, весьма миловидной особы. Сказал бы — старой знакомой, но как раз старой она не была. Может, вообще знакомой стала только что. Потом они исчезли.
Мне было немного сиротливо. Я ещё числился женатым, хотя всё уже было ясно. Поэтому сопровождающих у меня не было, а заводить их на месте не позволял статус.
Впрочем, в куче народа выделялась одна представительница сонма мирских соблазнов, на которую я бросал по возможности не очень тяжёлые взгляды. В процессе чаепития мы даже обменялись парой фраз, которые ни к чему не обязывали и логического продолжения иметь не могли.
Потом стали разбредаться по домам. Меня конвоировали к месту ночёвки. На углу улицы Мира и какой-то перпендикулярной стали прощаться. Конечно, эта блондинка была в нашей компании, и с ней тоже предстояло расстаться. Навсегда!
Что я о ней знал? Что она работает художником в кукольном театре и занимается чеканкой. Всё. Ну, имя и фамилию. Теперь точно всё. И вот она стала уходить, а я смотрел на это дело и запоминал. На ней было осеннее пальто горчичного цвета, в крупную диагональную клетку. И коса. Не орудие производства сельских животноводов, а произведение природы, непревзойдённо воспетое Венедиктом Ерофеевым.
И каблучки по асфальту цокали согласно литературным стандартам прошлого десятилетия. Плюс огромные жёлтые листья платана, просвеченные насквозь фонарём.
Что день, что вечер,
И опять — что день, что вечер, —
Твой мираж…
Я вернулся в Саратов, и у меня получилась песня. «Неуверенный монолог».
Вскочили на подножку какие-то странные персонажи с ещё более странной логикой, но мне уже было всё равно. Ильф и Петров сказали бы — «Остапа несло!».
Вопрос: может ли считаться бабником женатый мужчина, подсевший на образ? Думаю, лишь отчасти. Но совершенно уверен, что, узнай об этом моя тогдашняя супруга, она бы отреагировала нервно.
Представляю себе суд. Дело о разводе. Судьи в шапочках с кисточками и мантиях фирменного цвета Ленинского района города Саратова. Думаю, голубого, какой любил директор нашего НИИ.
Жена просит развести её со мной. Причина? Супружеская измена.
— С кем?
— С образом. Женским образом.
— Каким образом?
— Художницы Краснодарского городского театра кукол.
— Ваш муж мысленно изменяет вам с ней, обнажённой, в постели?
— Наоборот, представляет её себе в осеннем пальто горчичного цвета, в крупную диагональную клетку. И сзади. Потому что она уходит.
— Ну, и что ж, что уходит?
— Она красиво уходит! Под фонарём!
— А Вы так не можете? Вдруг он влюбился бы в вас!
— Я затем и пришла.
— А что он при этом делает?
— Сочиняет песню про любовь.
— А точно про любовь? Может, про дружбу?
— Но у неё коса! И платан. Какая тут дружба!
— Что ж, пожалуй, мы пойдём вам навстречу.
На самом деле нам оставался ещё год…
* * *
«…Из какого сора…»
Ха, сора! А из помоев не хотите? Половина моих песен — чистой воды канализация.
Короче, дело шло к осеннему балу 1971 года в нашем НИИ. И группа молодых специалистов разрабатывала сценарий. В лидерах мозгового центра оказались двое краматорчан — выпускников Индустриального, кажется, института — Сергей Ткаченко и Илья Воробьёв. Я путался у них под ногами.
— Слышишь? Осень! — должен был по сценарию говорить кто-то один. И другому предстояло ответствовать:
— Слышишь? Осень! — Но потише, как бы эхом.
Этот фрагмент сценария мне нравился. И у меня закрутились какие-то «типа стихи»:
В странной грусти безутешен,
грусть и мне внуши,
Серый, Серый, сучий леший,
поп моей души!
С мостовых сметая наспех
лета чешую,
слышишь, осень — божий насморк
тянет песнь твою…
С Серым было не всё так просто. Во-первых, не без ассоциации с именем Ткаченко. Во-вторых, то ли время года с общей его мерехлюндичностью, то ли фамилия Есенин напоминала, что по-польски «осень» — «jeseň», то ли оказались в сценарии какие-то его стихи… Но я точно знал, что и Есенин, и поп, и леший (от «какого лешего?») — это я сам. Шёл нормальный шизофренический диалог с самим собой. Потому и обращение было лишено какого-либо пиетета: «сучий». Правда, когда стих стал песней, этого слова я практически не пел во избежание ненужных вопросов и нареканий. Ну, и для пущей цензуропригодности.
На самой середине стихи застряли: заряд кончился. И дома на секретере не спеша пылилась записная книжка, раскрытая на непроходимом месте. Судя по всему, вид распахнутых страниц и возбудил интерес к их содержимому моей жены. Была это первая жена и первая наша с ней осень. Ещё почти ничто не предвещало.
Текст обрывался на словах «Паутинкой залатаю / старую мечту».
Если человек талантлив, то талантлив во всём, в этом я потом убеждался много раз. Уж коли по жизни ему выпало быть циклотимиком, это вполне могло совместиться с паранойяльностью психотипа и лёгкой шизушинкой. Такой я себе подарил букетик. Сам выбрал.
— Это что же за Мечта такая? Как её звать? Может, познакомишь?
Меня зацепило не столько то, что содержалось в этой фразе, сколько то, чего в ней недоставало, начиная с такта и интеллекта. Я подзарядился моментально — и песня была дописана. Так что теперь известно, кого на самом деле нужно за неё благодарить.
…Время заваривалось вкрутую, количество Золотых звёзд на самой широкой груди страны росло, и народ решил, что из меня вырвалась нота протеста.
Я не стал никого разочаровывать.
* * *
В нашей вузовской военной карьере аккуратно чередовались великое и смешное.
Тактику преподавал майор Васич, добрый дядька, который временами вспоминал, что он майор. И на плечах носил то, что положено майору. Я не о погонах, понятно. В общем, никаких чудес.
После лагерей и офицерского экзамена нам предстояли какие-то смутные стрельбы в институтском тире. Из мелкокалиберной винтовки. Почему? Для чего? На такие вопросы кафедра по определению никогда ответов не имела. Странно было после пальбы из пистолетов Макарова и автоматов Калашникова брать в руки мелкашку, из которой и не убьёшь-то как следует!
Однако положено — значит, громыхнём.
Как назло, я, узнававший обо всём последним и случайно, запланировал на этот день встречу с новой знакомой. Забегая вперёд, скажу, что встреча состоялась, последствий не имела никаких, кроме трёх копеек, потраченных на трамвай, и тридцати восьми — на пломбир, а кто была эта прекрасная дама, уже и забыл.
Короче, пришёл я в подвал и быстренько отстрелялся. Почти не глядя. Всей-то и заботы было, чтобы пульки летели туда, а не обратно, где за спиной дышал сердобольный наставник.
Он изловил меня в коридоре дня через три:
— Куда ж ты подевался?
— А что, я что-то сделал не так?
Вроде израсходовал весь боезапас, «ружжо» сдал, «до свидания» сказал…
— Так-то так, а вот убежал почему сразу?
— Да дело было…
— Знаем мы эти дела! А я уж хотел дать тебе перебить по новой: вышел третий разряд с превышением, пару очков ты до второго не дотянул!
* * *
Летом
1976 года меня чудом приняли на работу, да ещё и на номерной завод. Опять конструктором в ОКБ.
Чудом — потому что старую я потерял из-за претензий ко мне «органов». Правда, претензий не столько высказанных, сколько ожидавшихся моим начальством после «аполитичного» концерта Ю. Устинова — подумать только! — на 9 Мая!
Наш КСП организовал этот концерт в ДК, в котором базировался клуб и где я уже полгода работал худруком. А «настучал» на нас маститый фольклорист из консерватории, который хотел подмять клуб под себя, а мы на это не пошли.
После концерта «контора» затребовала плёнку с записью культмероприятия, а до начальства наш доброжелатель донёс слух, что «там» концерт признан «не подобающим». И начальство поспешило предложить мне уйти самому. Бороться за справедливость я не стал.
Прямых последствий, правда, в тот раз не было, или я не в курсе. Но отец повторял:
— Вот они, твои занятия песней! Куда ты теперь пойдёшь? В дворники?
Недавний партработник, он знал, что говорил.
Тем не менее, меня взяли в ОКБ, и завод немедленно этим воспользовался.
Мой технический гений никого не интересовал. Гораздо более актуальными для окружающих работников ВПК оказались способности рифмоплёта, к тому же персоны в городе известной. Раньше завод обслуживала Наталья Александровна Зернакова, физик-электроник из лаборатории нашего отдела. Все «поздравляем-желаем» выпадали на её долю, и, хотя не поголовно пять тысяч заводчан заказывали ей поздравления с Днями рождений, свадьбами и тринадцатыми зарплатами, но работы хватало, а свежесть мыслей была исчерпана в далёком прошлом.
Пару раз я честно попытался что-то создать своими руками. Но производить стереотипную продукцию, увы, не мог в принципе, а фантазией холодного сочинителя Господь меня не наделил. Наташа, которая была по совместительству ответственной в нашем КСП за внешние связи и, собственно, и уговорила начальника КБ отдела взять меня на работу, наблюдала мои мучения вблизи, и я не знаю, кому было тяжелей. Всё-таки мне, видевшему её терзания по поводу моей творческой импотенции.
В какой-то момент она сказала:
— Кто на сей раз?
Я не стал делать из этого тайну. Наталья покрутила мозгами с полчаса и выдала очередное «поздравляем-желаем».
— Перепиши своим почерком! — посоветовала она.
Заказчики были вне себя от счастья:
— Вот это другое дело! А то «поздравляем-желаем» — надоело уже!
Так и повелось. Завод взбодрился.
Но однажды я всё же выполнил работу сам. Это был даже не заказ, а личная инициатива: предстояло появиться на свет весьма мною (и, похоже, всеми) уважаемому Евгению Георгиевичу Мальцеву. И мне захотелось сделать ему приятное.
Он в самом начале своей жизни самую малость тормознул — прозевал момент, когда большевики захватили мосты, банки, телеграф, ипподромы, вокзалы и общественные туалеты. Родился на второй день событий, десять дней трясших весь мир.
Вот что я написал:
Для Вас бы расстараться, лишних слов не говоря, —
пойти на демонстрацию восьмого ноября,
сусала мылом пеня и восторженно крича:
— Да здравствуем Евгения Георгиевича!
Он не оценил эстетский изыск и обиделся.
Чтобы сгладить, Наташа «поздравила» и «пожелала».
* * *
Двор нашего дома (3-я Дачная, 39) был огромен. Он представлял собой прямоугольное пространство, окружённое остроконечным деревянным забором, внутри которого помещались две лавочки (тёти Манина и Витиной бабушки), песочница. несколько тополей, и ещё можно было побегать, хотя из-за сердца бегать мне было нельзя.
Потом я, бывая там, оценил этот простор в десять метров по диагонали.
За забором параллельно линии домов (36, 37, 38, 39, 40) пролегала любимая канавка, в которой, если по ней ничего не текло, попадалось что-нибудь любопытное. Например, венгерская монетка 1944 года.
Затем шла «линия» — насыпь, по которой с верхних Дачных к Третьей скатывался трамвай номер три или пять. За трамвайной линией располагался пустырь, метров двадцать шириной. Там росла высокая трава и резвились кузнечики с крыльями разных цветов. Особенно редки и ценимы были желтокрылки. Позднее, уже при моём деятельном участии, комсомольцы понатыкали на пустыре зелёных насаждений.
Ходить гулять «за линию» мне возбранялось. Разве что «я с Витей пойду». Витя был старше всех из нас, младших. Вовка Безрук не в счёт: в свои семнадцать он выходил гулять разве что из КПЗ на волю. Его жизнь измерялась величинами другого порядка.
Далее пролегало Красноармейское шоссе. Теперь это проспект им. 50-летия Октября. Воистину, нет у Революции конца!
Ещё метров через двадцать тянулась «та линия», железнодорожная. Это место считалось почти краем света. Была она видна, но недосягаема. И даже видна-то как следует не была, а угадывалась во время прохождения по ней состава. Дым от паровоза до нас не доставал.
Имелось у нас и своё кино. Если войти в подъезд через двустворчатую дверь, то прямо по курсу был белый простенок, а дверь на лестницу располагалась правее. Во входной двери прямо напротив простенка на высоте моих глаз имелась дырка от сучка.
Если закрыть все двери и привыкнуть к темноте, на белой стенке можно было узреть двор, тополя, сопливого Борьку-«Киргиза» и проходящие трамваи, правда, всё в перевёрнутом виде. У трамваев красное оказывалось вверху, жёлтое внизу. У Борьки сопливое внизу, грязное вверху. А вообще цветное кино тогда было в диковинку.
Когда мне исполнилось пять, соседи Бляйвасы покинули нас. Мы с ними жили в двухкомнатной коммуналке на втором этаже слева. Их комната гордо называлась «Квартира 10», наша — «11». Но парикмахер дядя Рува построил домик за «той линией», на Северном посёлке, и они с тётей Кларой, Нэлой и Бэлой переехали туда.
У нас появились новые соседи. Брукманы. Собственно Брукманом был один — свежесрубленный скрипач, у которого всё было крупно. Как звали жену Наума (дядей называть его за глаза у меня почему-то не получалось), я не помню. Это была шикарная женщина в бархатном халате, который на ней как бы отсутствовал, даже если бывал запахнут и забинтован длинным поясом. Как так получалось, не пойму.
Сына их Борьку дворовый народ сначала честно пытался уважать, но если не за что, значит, не за что. И у него-то и появилась загадочная кличка «Киргиз». Сейчас еврей с таким народным именем видится только в роли главаря организованной преступной группировки. Тогда всё было проще. А я как раз прочёл книжку издательства «Киргизучпедгиз», что послужило поводом звать Бориса более витиевато.
Мстил он как-то мелко. Мог плюнуть, например. Причём начинал первым. Я потом нечасто видел, чтобы в межличностных отношениях сначала возникала месть, а потом всё остальное.
Папа Наум обладал огромной жизненной силой и, соответственно, волей к жизни. Если бы в Союзе ходила монета достоинством четыре копейки, это была бы самая востребованная Наумом вещь. В аптеке за две «двушки» давали двойной пакетик химзащиты. Да, четыре копейки были большие деньги. Когда через несколько лет по городу пошли троллейбусы, за эту сумму можно было прокатиться хоть из конца в конец, правда, всего один раз. Жена же Наума, особа бережливая, возмущалась:
— Вы только посмотрите на него: каждый раз ему новый подавай!
Но четыре копейки были у всех, а с резиной имелись проблемы… Правда, и жизнь наша тогда была стабильней нынешней. Ежели уж возникал какой-то дефицит, то и десять пятилеток, хоть в четыре года, хоть в три, — ничего поделать с ним не могли. Нехватку самых популярных «плавсредств» размером «№ 1» застало уже и моё поколение. А для претворения в жизнь более солидных номеров мало было обогнать Америку по мясу, молоку и маслу на душу. Надо было ещё и продержаться в этом состоянии лет двадцать, чтобы выросла популяция советских людей с подходящими параметрами — которые, глядя на иностранцев, не говорят, мол, ну и бугай!
Знакомая заведующая аптекой, женщина одинокая, заговорщицки подмигивала Науму: поищем, достанем! Но привидевшийся ей заговор так и оставался заговором, переворотов не следовало, и она перенаправила поток дефицита. К «счастью» для миссис Наум, некоторые сталинские запреты начали отменяться.
(Продолжение следует.)