| Владимир Ланцберг ( @ 2005-08-16 19:24:00 |
Мемуары
Я «жил» на втором этаже казарменной койки. Подо мной — мой тёзка Окольников. Начиналась дедовщина. Ни Вова, ни я в армии раньше не были, но «в воздухе пахло» грядущим воцарением неуставных технологий защиты Родины. Так что уже сейчас те, кто посильнее и понаглее, занимали места поудобнее — чтобы не карабкаться наверх и не спрыгивать вниз.
Вове не везло во всём, не повезло и тут. Хотя и был он в полтора раза длиннее меня, для первого утреннего манёвра разница наших расстояний от макушки до копчика значения не имела: синхронно садясь из лежачего положения в момент побудки, мы оказывались практически один над другим, и я съезжал аккурат ему на шею. Вову это обижало.
Размышлял он недели две и, наконец, предложил поменяться. Я скромно ответил:
— Спасибо, Володя, мне вполне удобно!
Нас «окуривали». Это было какое-то шанцевое сооружение, блиндаж или что-то вроде. Наполовину заглублённое в землю и слегка над ней возвышающееся. Покрытое толстым слоем грунта и поросшее травой. Длинное, как барак. По торцам — вход и выход. Или наоборот.
Нас загнали туда и закрыли двери. Мы натянули противогазы. Офицер подпалил шашку с сенным газом. Запах его вспоминается как нечто негуманное.
Нам предстояло убедиться, насколько хороша и надёжна наша химзащита. Но это не всё. По команде «Перебиты гофрированные трубки!» надлежало сделать глубокий вдох, отвинтить банку с фильтром от хобота, хобот — от намордника и прикрутить банку прямо к маске. После чего продолжить дыхание и жизнедеятельность в целом.
Мы поблаженствовали. Затем прозвучала команда. Я сделал глубокий… выдох и отделил трубку от прибора. Затем вспомнил, что вообще-то надо было вдохнуть. И вдохнул. Сенной газ не подкачал.
Я быстро смонтировал противогаз накоротко и оперативно направился к выходу: с таким количеством экзотического газа в лёгких продолжать жить в этом сооружении как-то не хотелось.
Приятно было после выхода на поверхность сидеть на свежем воздухе на травке и наблюдать, как в бункер заходит взвод Окольникова. В подземелье Вова, судя по всему, отчасти повторил мои действия. С той лишь разницей, что, во-первых, объём его организма выгодно отличался от моего, а во-вторых, обо всех жизненных явлениях он раздумывал не торопясь. Не прекращая ритмично и мощно дышать.
В какой-то момент раздалось: «…А-а-ать!». Дверь из блиндажа с грохотом распахнулась, и половинка её повисла на одной петле. Следом наружу вылетела маска. Продолжая пинать её ногой, выскочил Володя. У народа появилась пища для комментариев.
* * *
Шефом группы КБ в НИИ, куда я попал после политеха, был Николай Александрович Коняхин. Собственно, и диплом я делал у него.
Н.А. был мужчина крупный во всех четырёх измерениях, сработанный из цельного куска дерева. Последним, чем пользовался визажист, наводя финальный марафет на его лице, был топор.
Между Коняхиным и мной в иерархии стоял Николай Александрович же Курышев, коняхинского возраста, но помельче. С меня примерно. Он пересиживал рабочее время, прихватывал выходные, книжек не читал, на охоту не ходил. И даже картинок с видами городов, которые печатались на почтовых конвертах, в отличие от своей коллеги Мариам Абрамовны Турнер, не вырезал. Зато изобретал механизмы, которые, кроме него, никто придумать не мог. Свидетельства о его изобретениях складывались в книгу толстовских масштабов.
Коняхин на работе особо не задерживался, в выходные появлялся редко (больше любил рыбалку), читал книжки. Однажды его застукали на концерте какой-то почти серьёзной музыки. При этом он ходил в лучших конструкторах отрасли. Как бы в подтверждение этого временами выдавал идеи, до которых Курышеву было не допереть по гроб жизни.
Был Коняхин немногословен. Бесшумно, за моей спиной, подойдя к моему кульману, он надолго зависал над почеркушками. На осмысление и оценку идеи у него уходили секунды. Прочее время он подбирал щадящие слова. Наконец изрекал:
— Хлипкая хреновина!
Я вздрагивал, после чего автоматически добавлял, где удавалось, миллиметров по пять толщины.
И так ещё раз несколько.
Если Н.А. отходил молча, можно было рисовать узел набело и переходить к деталировке.
Оживлялся шеф, когда темой обсуждения становились технические жидкости, исполненные глубокого медицинского смысла. Ещё студентом автодорожного, который потом переименовали в политехнический, он стал жертвой абсцесса. Щёку разнесло. Советовали полоскать водкой. Коля забурился в чайную около Крытого рынка, приобрёл бутылку за 2.13 и стал промывать ротовую полость. Наберёт, погоняет от щеки к щеке и… глотает: не пропадать же добру!
Публика постепенно сконцентрировалась на Николае: что-то вызывающее во всём этом ей показалось. Что-то не то деялось с одной из святынь. От непонимания были готовы побить.
К счастью, кто-то догадался спросить, в чём смысл загадочных манипуляций юного студиозуса. Узнали, успокоились, даже заставили закусить. Жизнь, можно сказать, спасли!
Какой-то Колин станок запускали на заводе, где работал Вильям. Запустили. Момент требовал адекватной реакции. Кто-то притащил колбу спирта. Колю завели в помещение грузового лифта и на всякий случай спросили:
— Извини, Колян, мензурку не нашли. Из горла потянешь?
— Что мы, на балу у Наташи Ростовой? — возмущённо произнёс Коняхин нетипично длинную фразу, выказывая эрудицию и заученно обхватывая колбу.
Надо полагать, Натали и сама спирт кушала, и гостей потчевала из хрустальных бокалов…
А однажды чертёжница Оля принесла на работу трёхлитровую банку солёных помидорчиков-«дулек». В перерыве, сидя за рабочим столом, стала их вылавливать и одну за одной закидывать в рот.
Над ней вырос Коняхин и долго стоял, опершись руками о стол с противоположной стороны.
Обратив внимание на то, что он не только не уходит, но даже пыхтит, Оленька спросила:
— Николай Александрович, что-нибудь не так?
В ответ он выдавил:
— Д-да разве ж это ЕДЯТ?
— А что, что, Николай Александрович, с этим делают?
— Этим же за-ку-сы-ва-ют!!!
* * *
Мы не были эксплуатационниками или, как сейчас бы сказали, пользователями, «сраными юзерами». Нас растили на ремонтников.
Что такое оператор РЛС? Это тумблеры (какой за каким включить), движок с генератором («замени свечу сам!»), ловля отметки целеуказания на экране и вычисление координат огневой точки. Требуется проворность, как при поимке паразитов. Но, собственно, и всё. Забава для ефрейторов и сержантов.
Что такое ремонтник? Это знание схем двух десятков цветных телевизоров — до единого смещения, строба, скважности каждого импульса. Это железки в объёме автомобиля. Ну, и все вышеупомянутые тумблерочки. Плюс минимальные навыки в ловле блох.
«Волокли» в «спецухе» немногие. Меня спасали школьное радиолюбительство, школьная же практика и специальность радиомонтажника, да ещё «эффект инвалида». Как известно, у кого нет ноги, рука сильнее. Кто не видит — лучше слышит. Кто не ходит на другие лекции — соображает в «спецухе».
Сначала на нас напустили капитана Щавлева. Он читал электронную пропедевтику. На фейсе его, вечно заспанном, с постоянно прикрытыми глазами, было написано: «Ничто из того, что могло бы быть выражено на этом лице, не будет выражено никогда!». Мысли его и изречения заносились в Книги разных цветов. Он говорил и писал: «Развёртка по горизонтали, развёртка по веритикали».
— И чтоб зад побритый! — это о наших стрижках.
Однажды пришёл радостный: дома взорвался телевизор. Вернее, электролитический в нём конденсатор.
— Вы его, конечно, заменили? — полуутвердительно спросили мы.
— В ремонт снёс.
Щавлев пал столь низко, что уже не поднялся никогда.
Потом появился капитан Сахаров. Мы его порой называли Цукерманом — такова была его внешность. Он был интеллигентен. Подтянут, но без фанаберии и армейского идиотизма. Предмет читал великолепно!
Как-то на лагерных сборах взял гитару и спел собственную песню про саратовский трамвай.
После лагерей нас ждал экзамен «на звёздочку». Забегая вперёд, скажу, что, конечно же, я его сдал, после чего мне довольно скоро накинули ещё пару, одну за другой, и забыли навсегда. До сих пор любуюсь на военный билет, который у меня, старлея и старпера, должны были отобрать лет несколько тому назад.
А тогда мы дрожали перед экзаменом. Никому и в голову не приходило, что человек может выучить схемы двух радаров без ущерба для психики. Наши военруки это тоже понимали. Потому билеты были разложены в известном порядке, схема их расположения имелась у офицеров, а каждый солдат знал лишь свой манёвр, сиречь, свои несколько вопросов.
И всё шло хорошо примерно до середины эпопеи, пока надзирающий подполковник из округа не заподозрил неладное: ну, не могут десять человек подряд так бойко отвечать!
Он подошёл к столу с билетами и переложил их по-своему.
К нам в коридор вышел бледный Сахаров. Надо сказать, у меня было намерение сдать первым и пойти на Волгу, на пляж: шёл август, хотелось поторопиться. Но Сахаров очень попросил побыть в засаде до конца. Отказать ему я не мог.
И вот он появился без кровинки на лице и сказал:
— Ну, Ланцберг, иди!
Надлежало взять любой билет и заглянуть в соседний, запомнив номер и координаты его на местности. Что и было сделано.
Подполковник надзора так и не понял, почему этот взвод знает то и так, чего и как не знает больше никто.
Потом предстояло это дело обмыть.
Сахарова звали все. Он выбрал наше подразделение.
Два десятка мужиков набились в четырёхкоечную комнатку общаги. Стол был невелик. Сервировки не полагалось. Кабачковая икра и килька в томате ходили по часовой стрелке.
Наконец, водка закончилась, анекдоты иссякли, тосты исчерпали всю нашу фантазию. Осталось покурить.
Взвод расположился по периметру мужского туалета, подпирая слегка пошатывающиеся стенки. Воцарилась тишина. Помню, я тогда курил в последний раз.
Надо было сказать что-то душевное и достойное. Обычные слова для этого не годились.
И кто-то из нас нашёл более адекватные:
— Вы, товарищ капитан, не сс… Ну, короче, если что, мы смогём!
Сахаров помолчал, но ответил:
— Да я и не… гм... Я знаю, вы ребята крепкие. Могёте. И ты, Борзенков, могёшь. И ты, Фёдоров, могёшь. И ты, Сухов. И даже… Короче, вы все могёте. — Тут он снова выдержал паузу и впервые на моей памяти поднял указательный палец: — А Ланцберг — может!
* * *
Последние три года, с восьмого по одиннадцатый, нашей классной дамой была Антоська — Антонина Семёновна Бочкарёва.
Любили ли мы её? Уважали? Надеюсь, что жалели. Старались не напрягать. Правда, и себя в обиду не давали, например, в вопросе, почему Краснихин месяц в школу не ходил. Слава богу, она не очень-то и вмешивалась. На это у неё ума хватало. А по-моему, ей, несмотря на цветущий возраст, уже хотелось на пенсию.
Иногда она вспоминала, что надо провести классный час. Тогда возникала Ниночка Тарасова и готовила какую-нибудь тему. В виде доклада. Если бы других предметов не было, средний балл в аттестате Ниночки был бы явно выше трёх.
Помню страсти по картине Репина и Айвазовского «Пушкин у моря». Пушкина, прислонившегося к скале, писал Илья Ефимыч. Ревущую стихию — Иван Константиныч. Это был их творческий консенсус, капиталистическое разделение труда.
Ниночка не уставая повторяла: «Картина Айвазовского «Пушкин у моря»...», «В своей картине Айвазовский…»
Меня это достало:
— Но почему Айвазовский?
— ???
— А Репин?
Ниночка подумала и резонно ответила:
— Но ведь моря-то больше!
В смысле, в квадратных сантиметрах масла.
Я трясся от смеха, не в силах сдержать себя. Антоська выволакивала меня из класса. Ниночка виновато помогала.
Должен заметить, что мой брат Вилька, родившийся и выросший в Полтаве на Обсерваторной улице и даже закончивший с серебряной медалью мужскую десятилетку, привил мне интерес к «мове». Кстати, по своей маме (и по своему паспорту) он был украинец, что потом очень помогло защитить диссер и стать заведующим лабораторией. Завлабопригодность пришлось доказывать демонстрацией паспорта в райкоме партии.
Так вот, он познакомил меня с Шевченко на языке оригинала и с Ильфом-Петровым — на языке двух оригиналов. «Двенадцать стульев» я читал Вилькину, «Кобзарь» у меня был свой, неплохо изученный.
В школе я «шёл на медаль». Несмотря на Антоськины попытки поставить меня на место (а я уже сочинял стихи, иногда про учителей и не всегда милосердные, а также периодически становился дипломантом каких-то ублюдочных конкурсов юных поэтов), русский был у меня твёрдо «пятёрочным», а за литературу шла борьба.
И вот как-то меня вызвали отвечать. Этого я не ожидал: задолженностей не имел, руку на уроках тянул регулярно. Но на коварство Антоськиного ума хватало.
Я даже не знал, какой стих задавали выучить. Оказалось — «Завещание» Тараса Шевченко. Мы переживали литературу народов СССР.
Чтоб я сдох, если знал это завещание! Медленно поднимаясь из-за парты и подбирая уважительно-причинные слова, я уже готов был схлопотать «пару», которая обрушила бы всю мою успеваемость, поведение и прилежание в области мировой литературы. И тут что-то щёлкнуло:
— А можно, Антонина Семеновна, я прочту на языке оригинала?
Она посмотрела на меня так, будто мы проходили Абая, Тукая или Махтумкули.
— Ну, прочти! — ответила она тоном человека, соскучившегося по корриде. Будто с быком должен был разбираться её сосед по коммуналке, и будто это был я.
Ох, не мог я в тот трепещущий момент похвастаться стопроцентной уверенностью, что это было то «Завещание». Короче, пан или пропал:
— Як умру, то поховайте / Мене на могилi…
Труда это не составило: я и сейчас десяток стихов прочту среди ночи.
Класс, однако, следил с интересом.
Интуиция меня не обманула: действительно, был задан «Заповiт», переведённый для русских почитателей украинской литературы.
Надо отдать Антоське должное, «пятак» она мне поставила.
Веселее было на выпускном сочинении.
Выбрал я роль партии в романе М. Шолохова «Поднятая целина», потому что других романов не ведал. Да и этот-то осваивал избирательно, обчитывая тщательно вылавливаемый ник «Щукарь». Теперь же я обчитывал Давыдова и Нагульнова.
Книга меня заинтересовала, и я даже пожалел, что не прочёл ее раньше всю подряд. Но сейчас на это не было времени.
В конечном итоге сочинение я написал. Оно оказалось лучшим по области и получило «5» за русский, но «4» за литературу. Больше поставить не могли, ибо в году была «четвёрка» из-за «четвёрки» в полугодии из-за… Это уже неинтересно. Медаль, правда, выдали. Серебряную.
Интересно же мне стало, когда, уже на сочинении вникая в материал, дабы хоть что-нибудь родить, я напоролся на сцену в бане. Что-то нехорошее там происходило вокруг татуировок одного из наших сельхозкомиссаров. И я развеселился не на шутку. То ли впрямь было смешно, то ли ни от кого, кроме Щукаря, отдохновения не ждал, то ли просто пришла пора нервной разрядки.
Половина учителей отвлекали Парашу — инспектора РОНО Прасковью, заслоняя от неё меня; половина сомкнулась вокруг меня, пытаясь заменить огнетушители.
Насмотревшись за одиннадцать лет на иерархический трепет наших «шкрабов» перед любым прыщом из наробраза, могу представить, чего это им стоило!
* * *
После восемнадцати я всё чаще стал приходить домой после двадцати трёх.
Родители очень тревожились и проникновенно рассказывали мне о своих чувствах, но природа брала своё. Тогда они поняли, что бывает общественное явление, которому противиться невозможно, и лучше его возглавить.
У мамы на сей счёт имелся огромный горький жизненный опыт, а у папы — даже два. Кроме того, родители боялись, что я заболею, а к врачам обращаться не стану. А ещё опасались русского менталитета, бессмысленного и беспощадного. Поэтому по их версии девочка должна была происходить:
а) из приличной семьи;
б) из еврейской семьи.
И всё это надлежало организовать.
Пару раз меня знакомили с этими несчастными спирохетками, приглашёнными к нам домой в плановом порядке. Создания они были сплошь бесцветные, а при обзоре сопровождавших их мам мне и вовсе становилось скучно. Кроме того, вырисовывалась перспектива запроса санкций на каждый поцелуй.
Я предпочёл остаться диким.
Однажды вдали от дома судьба свела меня с моей будущей первой супругой, которую впоследствии вторая, исполненная пиетету, с чьей-то подачи стала величать «Старшей женой». Но тогда эта девушка не была еще ни старшей, ни женой вообще, жила в загадочном городе Мурманске и писала записки в ответ на мои письма. Как по заказу, она была ещё и русская, что не волновало меня тогда, не волнует и теперь. Но бесило моих родителей.
Не знаю, на что они рассчитывали, надеясь предотвратить неизбежное. Может, мыслили использовать какую-либо информацию, чтобы нас поссорить. Так или иначе, но отец нелегально проверял нашу переписку во входящей её части.
Как это выглядело и как выяснилось?
На моём письменном столе исторически образовался террикон отработанных, но не разложенных по местам бумаг. Проходить мимо этого геологического отложения на расстоянии ближе метра было чревато. Только я сам знал, где какая бумажка таится и как можно безопасно её извлечь.
Оказалось, не я один.
Новое письмо я по прочтении запихивал в середину горы, но иногда уголок торчал наружу. Отец безошибочно определял свежие уголки, так что наши секреты становились и его достоянием. Пару раз он проговорился, из чего я догадался, что перлюстрация в разгаре. С этим надо было что-то делать.
Не могу похвастаться талантами дворцового интригана и даже писателя типа Дюма-папы, способного на изящные ходы. Но этой операцией горжусь. Потому и горжусь, что в ней прыгнул выше головы.
Воистину подобное лечится подобным!
Получив новый конвертик, я вынул его содержимое, а внутрь засунул собственное послание — отцу. Мобилизовав всё своё искусство в области ненормативной лексики, я спросил его (риторически, понятное дело), какого лешего этот немолодой почтенный человек, член партии, читает чужую переписку.
Слова, которые он прочёл, можно было где-нибудь услышать и даже увидеть в общественных уборных, но только не получить от собственного сына, комсомольца, студента, школьного медалиста, наследника, в конце концов!
…Три дня он ходил надутый (в первый и последний раз я видел, как он вращает глазами), а сказать ничего не мог.
* * *
Кстати, о секретах.
Мы с родителями довольно долго жили в одной комнате. И втроём, и, когда в Саратов приехал Вилька, вчетвером. А у родителей бывали свои разговоры.
Оба они владели идишем. Оба читали, а отец даже писал на нём, что позволяло одесскому деду, маминому папе, разбирать его письма: с русским деду было некомфортно.
Я немного понимаю на идиш. И даже знаю несколько фраз, которые иначе как в запальчивости не произнесёшь. С этого, понятное дело, обычно начинается изучение любого нового языка, но чаще этим же и заканчивается.
Так или иначе, даже когда мы получили двухкомнатную квартиру, папа с мамой не стали убегать в свою комнату, чтобы посекретничать. Просто переходили на иностранный.
Пока мне было шесть, и семь, и десять, всё было в порядке. Но на пятом году школьной учёбы я попал в «немецкий» класс.
Боже, как я страдал и просился в «английский», которых, кстати, было два! Ничего не помогло. Дурак, я не ведал своего будущего счастья! Например, мог ли тогда поверить, что буду жить в Германии, в самом логове фашистского зверя? Но об этом потом.
Где-то классе в седьмом я начал улавливать в приватных беседах родителей некоторый смысл. Идиш, как известно, складывался как язык в Западной Европе, но, судя по всему, так и не сложился — остался диалектом немецкого. Баварцы так и говорят «ё» вместо «я», что значит «да».
Когда я осознал этот факт, то решил, что с паршивой овцы хоть шерсти клок, надо только не подавать виду, что всё понимаешь…
Родители хватились поздновато.
* * *
Телевизоров ещё не было. День начинался с радио:
— …чий Сове-е-е-тский Со-юз! До-о-оброе утро, товарищи! Начинаем урок гимнастики. Урок проводит преподаватель Гордеев, за роялем — пианист Родионов. Поставили ноги на ширину плеч, вдохнули и — ра-а-аз!..
Аналогично день и заканчивался: после восьмого за смену «Полонеза» Огинского давали репортаж со стадиона «Динамо» в исполнении Вадима Синявского (дом покачивался от эмоций радиослушателей) — и снова: «…Сове-е-е-тский Со-юз!». Всё.
В семьях непретенциозных висели чёрные «тарелки». Вешать их удавалось на что угодно, из чего мог торчать гвоздь. Радиоточки эти по представлениям теперешних автомобилистов принадлежали бы к классу «багги»: движок, колёса, руль и рама из труб как консолидирующая субстанция. «Шофер», если не умудрялся на что-нибудь сесть, бежал рядом.
Так и с «тарелками»: на металлоконструкции из одной-единственной пластины крепилось всё — и собственно динамик, и где-то сзади — понижающий трансформатор, и — в фокусе диффузора — потенциометр громкости.
У пижонистых ИТР — заводского дворянства — водились стационарные системы. Предполагалось, что их есть на что поставить. Делали их в войну в том числе и на «нашем» 306-м заводе из добротной авиационной фанеры, которую то ли красили в благородные мебельные цвета, то ли оклеивали шпоном. Да, это уже была почти мебель!
Сзади наличия крышки не помню, но все бебихи были интеллигентно запиханы внутрь. Спереди снаружи, как пупок, торчала лишь круглая рукоятка громкости, которую мокрыми руками и не ухватишь. Чтобы услышать Юрия Левитана, её надо было повернуть вправо. Чтобы понять, о чём из кухни кричит мама, — влево.
А радиоприёмники! О, это не было достоянием масс, но я их видел лично. Уже потом появились овальная «Балтика», за ней красно-золотая пластмассовая «Звезда», похожая на радиаторную решётку «Мерседеса», — и новые марки посыпались одна за другой. Охота шла за прибалтийским «Фестивалем», выпущенным к международной тусовке молодёжи и студентов в Москве. Но это — позже, году в 57-м.
Шиком считался почти всеволновой «Мир», а мечтой — какой-нибудь трофейный «Блаупункт». Он ловил Запад, правда, только тот, который у нас не глушили. Недостающие лампы к нему подбирали с помощью знакомых волшебников.
В фестивальном же году (или чуть раньше) у нас дома возник маленький железный «АРЗ» Александровского, кажется, радиозавода. С картонным предохранителем сзади. У него были две волны — длинная и средняя. На длинной вещал Саратов про успехи в свиноводстве и преимуществе мамалыги. На средней удавалось ухватить Ива Монтана, нехотя дозволенного московским начальством. Считалось, что он поёт песни для стиляг.
Но любимым звуком этого маленького уродца было «Хр-р-р!». Переключаешь волны — «Хр-р-р!». Регулируешь громкость — «Хр-р-р!». Половину диапазона в переменном конденсаторе одна пластина тёрлась о другую — «Хр-р-р-р-р-бр-р-р-ртх — фью-уу!». В какие-то определённые дни от него било током.
(Продолжение следует.)
Ковыряясь зубочисткой в извилинах мозга...
* * *
Я «жил» на втором этаже казарменной койки. Подо мной — мой тёзка Окольников. Начиналась дедовщина. Ни Вова, ни я в армии раньше не были, но «в воздухе пахло» грядущим воцарением неуставных технологий защиты Родины. Так что уже сейчас те, кто посильнее и понаглее, занимали места поудобнее — чтобы не карабкаться наверх и не спрыгивать вниз.
Вове не везло во всём, не повезло и тут. Хотя и был он в полтора раза длиннее меня, для первого утреннего манёвра разница наших расстояний от макушки до копчика значения не имела: синхронно садясь из лежачего положения в момент побудки, мы оказывались практически один над другим, и я съезжал аккурат ему на шею. Вову это обижало.
Размышлял он недели две и, наконец, предложил поменяться. Я скромно ответил:
— Спасибо, Володя, мне вполне удобно!
Нас «окуривали». Это было какое-то шанцевое сооружение, блиндаж или что-то вроде. Наполовину заглублённое в землю и слегка над ней возвышающееся. Покрытое толстым слоем грунта и поросшее травой. Длинное, как барак. По торцам — вход и выход. Или наоборот.
Нас загнали туда и закрыли двери. Мы натянули противогазы. Офицер подпалил шашку с сенным газом. Запах его вспоминается как нечто негуманное.
Нам предстояло убедиться, насколько хороша и надёжна наша химзащита. Но это не всё. По команде «Перебиты гофрированные трубки!» надлежало сделать глубокий вдох, отвинтить банку с фильтром от хобота, хобот — от намордника и прикрутить банку прямо к маске. После чего продолжить дыхание и жизнедеятельность в целом.
Мы поблаженствовали. Затем прозвучала команда. Я сделал глубокий… выдох и отделил трубку от прибора. Затем вспомнил, что вообще-то надо было вдохнуть. И вдохнул. Сенной газ не подкачал.
Я быстро смонтировал противогаз накоротко и оперативно направился к выходу: с таким количеством экзотического газа в лёгких продолжать жить в этом сооружении как-то не хотелось.
Приятно было после выхода на поверхность сидеть на свежем воздухе на травке и наблюдать, как в бункер заходит взвод Окольникова. В подземелье Вова, судя по всему, отчасти повторил мои действия. С той лишь разницей, что, во-первых, объём его организма выгодно отличался от моего, а во-вторых, обо всех жизненных явлениях он раздумывал не торопясь. Не прекращая ритмично и мощно дышать.
В какой-то момент раздалось: «…А-а-ать!». Дверь из блиндажа с грохотом распахнулась, и половинка её повисла на одной петле. Следом наружу вылетела маска. Продолжая пинать её ногой, выскочил Володя. У народа появилась пища для комментариев.
* * *
Шефом группы КБ в НИИ, куда я попал после политеха, был Николай Александрович Коняхин. Собственно, и диплом я делал у него.
Н.А. был мужчина крупный во всех четырёх измерениях, сработанный из цельного куска дерева. Последним, чем пользовался визажист, наводя финальный марафет на его лице, был топор.
Между Коняхиным и мной в иерархии стоял Николай Александрович же Курышев, коняхинского возраста, но помельче. С меня примерно. Он пересиживал рабочее время, прихватывал выходные, книжек не читал, на охоту не ходил. И даже картинок с видами городов, которые печатались на почтовых конвертах, в отличие от своей коллеги Мариам Абрамовны Турнер, не вырезал. Зато изобретал механизмы, которые, кроме него, никто придумать не мог. Свидетельства о его изобретениях складывались в книгу толстовских масштабов.
Коняхин на работе особо не задерживался, в выходные появлялся редко (больше любил рыбалку), читал книжки. Однажды его застукали на концерте какой-то почти серьёзной музыки. При этом он ходил в лучших конструкторах отрасли. Как бы в подтверждение этого временами выдавал идеи, до которых Курышеву было не допереть по гроб жизни.
Был Коняхин немногословен. Бесшумно, за моей спиной, подойдя к моему кульману, он надолго зависал над почеркушками. На осмысление и оценку идеи у него уходили секунды. Прочее время он подбирал щадящие слова. Наконец изрекал:
— Хлипкая хреновина!
Я вздрагивал, после чего автоматически добавлял, где удавалось, миллиметров по пять толщины.
И так ещё раз несколько.
Если Н.А. отходил молча, можно было рисовать узел набело и переходить к деталировке.
Оживлялся шеф, когда темой обсуждения становились технические жидкости, исполненные глубокого медицинского смысла. Ещё студентом автодорожного, который потом переименовали в политехнический, он стал жертвой абсцесса. Щёку разнесло. Советовали полоскать водкой. Коля забурился в чайную около Крытого рынка, приобрёл бутылку за 2.13 и стал промывать ротовую полость. Наберёт, погоняет от щеки к щеке и… глотает: не пропадать же добру!
Публика постепенно сконцентрировалась на Николае: что-то вызывающее во всём этом ей показалось. Что-то не то деялось с одной из святынь. От непонимания были готовы побить.
К счастью, кто-то догадался спросить, в чём смысл загадочных манипуляций юного студиозуса. Узнали, успокоились, даже заставили закусить. Жизнь, можно сказать, спасли!
Какой-то Колин станок запускали на заводе, где работал Вильям. Запустили. Момент требовал адекватной реакции. Кто-то притащил колбу спирта. Колю завели в помещение грузового лифта и на всякий случай спросили:
— Извини, Колян, мензурку не нашли. Из горла потянешь?
— Что мы, на балу у Наташи Ростовой? — возмущённо произнёс Коняхин нетипично длинную фразу, выказывая эрудицию и заученно обхватывая колбу.
Надо полагать, Натали и сама спирт кушала, и гостей потчевала из хрустальных бокалов…
А однажды чертёжница Оля принесла на работу трёхлитровую банку солёных помидорчиков-«дулек». В перерыве, сидя за рабочим столом, стала их вылавливать и одну за одной закидывать в рот.
Над ней вырос Коняхин и долго стоял, опершись руками о стол с противоположной стороны.
Обратив внимание на то, что он не только не уходит, но даже пыхтит, Оленька спросила:
— Николай Александрович, что-нибудь не так?
В ответ он выдавил:
— Д-да разве ж это ЕДЯТ?
— А что, что, Николай Александрович, с этим делают?
— Этим же за-ку-сы-ва-ют!!!
* * *
Мы не были эксплуатационниками или, как сейчас бы сказали, пользователями, «сраными юзерами». Нас растили на ремонтников.
Что такое оператор РЛС? Это тумблеры (какой за каким включить), движок с генератором («замени свечу сам!»), ловля отметки целеуказания на экране и вычисление координат огневой точки. Требуется проворность, как при поимке паразитов. Но, собственно, и всё. Забава для ефрейторов и сержантов.
Что такое ремонтник? Это знание схем двух десятков цветных телевизоров — до единого смещения, строба, скважности каждого импульса. Это железки в объёме автомобиля. Ну, и все вышеупомянутые тумблерочки. Плюс минимальные навыки в ловле блох.
«Волокли» в «спецухе» немногие. Меня спасали школьное радиолюбительство, школьная же практика и специальность радиомонтажника, да ещё «эффект инвалида». Как известно, у кого нет ноги, рука сильнее. Кто не видит — лучше слышит. Кто не ходит на другие лекции — соображает в «спецухе».
Сначала на нас напустили капитана Щавлева. Он читал электронную пропедевтику. На фейсе его, вечно заспанном, с постоянно прикрытыми глазами, было написано: «Ничто из того, что могло бы быть выражено на этом лице, не будет выражено никогда!». Мысли его и изречения заносились в Книги разных цветов. Он говорил и писал: «Развёртка по горизонтали, развёртка по веритикали».
— И чтоб зад побритый! — это о наших стрижках.
Однажды пришёл радостный: дома взорвался телевизор. Вернее, электролитический в нём конденсатор.
— Вы его, конечно, заменили? — полуутвердительно спросили мы.
— В ремонт снёс.
Щавлев пал столь низко, что уже не поднялся никогда.
Потом появился капитан Сахаров. Мы его порой называли Цукерманом — такова была его внешность. Он был интеллигентен. Подтянут, но без фанаберии и армейского идиотизма. Предмет читал великолепно!
Как-то на лагерных сборах взял гитару и спел собственную песню про саратовский трамвай.
После лагерей нас ждал экзамен «на звёздочку». Забегая вперёд, скажу, что, конечно же, я его сдал, после чего мне довольно скоро накинули ещё пару, одну за другой, и забыли навсегда. До сих пор любуюсь на военный билет, который у меня, старлея и старпера, должны были отобрать лет несколько тому назад.
А тогда мы дрожали перед экзаменом. Никому и в голову не приходило, что человек может выучить схемы двух радаров без ущерба для психики. Наши военруки это тоже понимали. Потому билеты были разложены в известном порядке, схема их расположения имелась у офицеров, а каждый солдат знал лишь свой манёвр, сиречь, свои несколько вопросов.
И всё шло хорошо примерно до середины эпопеи, пока надзирающий подполковник из округа не заподозрил неладное: ну, не могут десять человек подряд так бойко отвечать!
Он подошёл к столу с билетами и переложил их по-своему.
К нам в коридор вышел бледный Сахаров. Надо сказать, у меня было намерение сдать первым и пойти на Волгу, на пляж: шёл август, хотелось поторопиться. Но Сахаров очень попросил побыть в засаде до конца. Отказать ему я не мог.
И вот он появился без кровинки на лице и сказал:
— Ну, Ланцберг, иди!
Надлежало взять любой билет и заглянуть в соседний, запомнив номер и координаты его на местности. Что и было сделано.
Подполковник надзора так и не понял, почему этот взвод знает то и так, чего и как не знает больше никто.
Потом предстояло это дело обмыть.
Сахарова звали все. Он выбрал наше подразделение.
Два десятка мужиков набились в четырёхкоечную комнатку общаги. Стол был невелик. Сервировки не полагалось. Кабачковая икра и килька в томате ходили по часовой стрелке.
Наконец, водка закончилась, анекдоты иссякли, тосты исчерпали всю нашу фантазию. Осталось покурить.
Взвод расположился по периметру мужского туалета, подпирая слегка пошатывающиеся стенки. Воцарилась тишина. Помню, я тогда курил в последний раз.
Надо было сказать что-то душевное и достойное. Обычные слова для этого не годились.
И кто-то из нас нашёл более адекватные:
— Вы, товарищ капитан, не сс… Ну, короче, если что, мы смогём!
Сахаров помолчал, но ответил:
— Да я и не… гм... Я знаю, вы ребята крепкие. Могёте. И ты, Борзенков, могёшь. И ты, Фёдоров, могёшь. И ты, Сухов. И даже… Короче, вы все могёте. — Тут он снова выдержал паузу и впервые на моей памяти поднял указательный палец: — А Ланцберг — может!
* * *
Последние три года, с восьмого по одиннадцатый, нашей классной дамой была Антоська — Антонина Семёновна Бочкарёва.
Любили ли мы её? Уважали? Надеюсь, что жалели. Старались не напрягать. Правда, и себя в обиду не давали, например, в вопросе, почему Краснихин месяц в школу не ходил. Слава богу, она не очень-то и вмешивалась. На это у неё ума хватало. А по-моему, ей, несмотря на цветущий возраст, уже хотелось на пенсию.
Иногда она вспоминала, что надо провести классный час. Тогда возникала Ниночка Тарасова и готовила какую-нибудь тему. В виде доклада. Если бы других предметов не было, средний балл в аттестате Ниночки был бы явно выше трёх.
Помню страсти по картине Репина и Айвазовского «Пушкин у моря». Пушкина, прислонившегося к скале, писал Илья Ефимыч. Ревущую стихию — Иван Константиныч. Это был их творческий консенсус, капиталистическое разделение труда.
Ниночка не уставая повторяла: «Картина Айвазовского «Пушкин у моря»...», «В своей картине Айвазовский…»
Меня это достало:
— Но почему Айвазовский?
— ???
— А Репин?
Ниночка подумала и резонно ответила:
— Но ведь моря-то больше!
В смысле, в квадратных сантиметрах масла.
Я трясся от смеха, не в силах сдержать себя. Антоська выволакивала меня из класса. Ниночка виновато помогала.
Должен заметить, что мой брат Вилька, родившийся и выросший в Полтаве на Обсерваторной улице и даже закончивший с серебряной медалью мужскую десятилетку, привил мне интерес к «мове». Кстати, по своей маме (и по своему паспорту) он был украинец, что потом очень помогло защитить диссер и стать заведующим лабораторией. Завлабопригодность пришлось доказывать демонстрацией паспорта в райкоме партии.
Так вот, он познакомил меня с Шевченко на языке оригинала и с Ильфом-Петровым — на языке двух оригиналов. «Двенадцать стульев» я читал Вилькину, «Кобзарь» у меня был свой, неплохо изученный.
В школе я «шёл на медаль». Несмотря на Антоськины попытки поставить меня на место (а я уже сочинял стихи, иногда про учителей и не всегда милосердные, а также периодически становился дипломантом каких-то ублюдочных конкурсов юных поэтов), русский был у меня твёрдо «пятёрочным», а за литературу шла борьба.
И вот как-то меня вызвали отвечать. Этого я не ожидал: задолженностей не имел, руку на уроках тянул регулярно. Но на коварство Антоськиного ума хватало.
Я даже не знал, какой стих задавали выучить. Оказалось — «Завещание» Тараса Шевченко. Мы переживали литературу народов СССР.
Чтоб я сдох, если знал это завещание! Медленно поднимаясь из-за парты и подбирая уважительно-причинные слова, я уже готов был схлопотать «пару», которая обрушила бы всю мою успеваемость, поведение и прилежание в области мировой литературы. И тут что-то щёлкнуло:
— А можно, Антонина Семеновна, я прочту на языке оригинала?
Она посмотрела на меня так, будто мы проходили Абая, Тукая или Махтумкули.
— Ну, прочти! — ответила она тоном человека, соскучившегося по корриде. Будто с быком должен был разбираться её сосед по коммуналке, и будто это был я.
Ох, не мог я в тот трепещущий момент похвастаться стопроцентной уверенностью, что это было то «Завещание». Короче, пан или пропал:
— Як умру, то поховайте / Мене на могилi…
Труда это не составило: я и сейчас десяток стихов прочту среди ночи.
Класс, однако, следил с интересом.
Интуиция меня не обманула: действительно, был задан «Заповiт», переведённый для русских почитателей украинской литературы.
Надо отдать Антоське должное, «пятак» она мне поставила.
Веселее было на выпускном сочинении.
Выбрал я роль партии в романе М. Шолохова «Поднятая целина», потому что других романов не ведал. Да и этот-то осваивал избирательно, обчитывая тщательно вылавливаемый ник «Щукарь». Теперь же я обчитывал Давыдова и Нагульнова.
Книга меня заинтересовала, и я даже пожалел, что не прочёл ее раньше всю подряд. Но сейчас на это не было времени.
В конечном итоге сочинение я написал. Оно оказалось лучшим по области и получило «5» за русский, но «4» за литературу. Больше поставить не могли, ибо в году была «четвёрка» из-за «четвёрки» в полугодии из-за… Это уже неинтересно. Медаль, правда, выдали. Серебряную.
Интересно же мне стало, когда, уже на сочинении вникая в материал, дабы хоть что-нибудь родить, я напоролся на сцену в бане. Что-то нехорошее там происходило вокруг татуировок одного из наших сельхозкомиссаров. И я развеселился не на шутку. То ли впрямь было смешно, то ли ни от кого, кроме Щукаря, отдохновения не ждал, то ли просто пришла пора нервной разрядки.
Половина учителей отвлекали Парашу — инспектора РОНО Прасковью, заслоняя от неё меня; половина сомкнулась вокруг меня, пытаясь заменить огнетушители.
Насмотревшись за одиннадцать лет на иерархический трепет наших «шкрабов» перед любым прыщом из наробраза, могу представить, чего это им стоило!
* * *
После восемнадцати я всё чаще стал приходить домой после двадцати трёх.
Родители очень тревожились и проникновенно рассказывали мне о своих чувствах, но природа брала своё. Тогда они поняли, что бывает общественное явление, которому противиться невозможно, и лучше его возглавить.
У мамы на сей счёт имелся огромный горький жизненный опыт, а у папы — даже два. Кроме того, родители боялись, что я заболею, а к врачам обращаться не стану. А ещё опасались русского менталитета, бессмысленного и беспощадного. Поэтому по их версии девочка должна была происходить:
а) из приличной семьи;
б) из еврейской семьи.
И всё это надлежало организовать.
Пару раз меня знакомили с этими несчастными спирохетками, приглашёнными к нам домой в плановом порядке. Создания они были сплошь бесцветные, а при обзоре сопровождавших их мам мне и вовсе становилось скучно. Кроме того, вырисовывалась перспектива запроса санкций на каждый поцелуй.
Я предпочёл остаться диким.
Однажды вдали от дома судьба свела меня с моей будущей первой супругой, которую впоследствии вторая, исполненная пиетету, с чьей-то подачи стала величать «Старшей женой». Но тогда эта девушка не была еще ни старшей, ни женой вообще, жила в загадочном городе Мурманске и писала записки в ответ на мои письма. Как по заказу, она была ещё и русская, что не волновало меня тогда, не волнует и теперь. Но бесило моих родителей.
Не знаю, на что они рассчитывали, надеясь предотвратить неизбежное. Может, мыслили использовать какую-либо информацию, чтобы нас поссорить. Так или иначе, но отец нелегально проверял нашу переписку во входящей её части.
Как это выглядело и как выяснилось?
На моём письменном столе исторически образовался террикон отработанных, но не разложенных по местам бумаг. Проходить мимо этого геологического отложения на расстоянии ближе метра было чревато. Только я сам знал, где какая бумажка таится и как можно безопасно её извлечь.
Оказалось, не я один.
Новое письмо я по прочтении запихивал в середину горы, но иногда уголок торчал наружу. Отец безошибочно определял свежие уголки, так что наши секреты становились и его достоянием. Пару раз он проговорился, из чего я догадался, что перлюстрация в разгаре. С этим надо было что-то делать.
Не могу похвастаться талантами дворцового интригана и даже писателя типа Дюма-папы, способного на изящные ходы. Но этой операцией горжусь. Потому и горжусь, что в ней прыгнул выше головы.
Воистину подобное лечится подобным!
Получив новый конвертик, я вынул его содержимое, а внутрь засунул собственное послание — отцу. Мобилизовав всё своё искусство в области ненормативной лексики, я спросил его (риторически, понятное дело), какого лешего этот немолодой почтенный человек, член партии, читает чужую переписку.
Слова, которые он прочёл, можно было где-нибудь услышать и даже увидеть в общественных уборных, но только не получить от собственного сына, комсомольца, студента, школьного медалиста, наследника, в конце концов!
…Три дня он ходил надутый (в первый и последний раз я видел, как он вращает глазами), а сказать ничего не мог.
* * *
Кстати, о секретах.
Мы с родителями довольно долго жили в одной комнате. И втроём, и, когда в Саратов приехал Вилька, вчетвером. А у родителей бывали свои разговоры.
Оба они владели идишем. Оба читали, а отец даже писал на нём, что позволяло одесскому деду, маминому папе, разбирать его письма: с русским деду было некомфортно.
Я немного понимаю на идиш. И даже знаю несколько фраз, которые иначе как в запальчивости не произнесёшь. С этого, понятное дело, обычно начинается изучение любого нового языка, но чаще этим же и заканчивается.
Так или иначе, даже когда мы получили двухкомнатную квартиру, папа с мамой не стали убегать в свою комнату, чтобы посекретничать. Просто переходили на иностранный.
Пока мне было шесть, и семь, и десять, всё было в порядке. Но на пятом году школьной учёбы я попал в «немецкий» класс.
Боже, как я страдал и просился в «английский», которых, кстати, было два! Ничего не помогло. Дурак, я не ведал своего будущего счастья! Например, мог ли тогда поверить, что буду жить в Германии, в самом логове фашистского зверя? Но об этом потом.
Где-то классе в седьмом я начал улавливать в приватных беседах родителей некоторый смысл. Идиш, как известно, складывался как язык в Западной Европе, но, судя по всему, так и не сложился — остался диалектом немецкого. Баварцы так и говорят «ё» вместо «я», что значит «да».
Когда я осознал этот факт, то решил, что с паршивой овцы хоть шерсти клок, надо только не подавать виду, что всё понимаешь…
Родители хватились поздновато.
* * *
Телевизоров ещё не было. День начинался с радио:
— …чий Сове-е-е-тский Со-юз! До-о-оброе утро, товарищи! Начинаем урок гимнастики. Урок проводит преподаватель Гордеев, за роялем — пианист Родионов. Поставили ноги на ширину плеч, вдохнули и — ра-а-аз!..
Аналогично день и заканчивался: после восьмого за смену «Полонеза» Огинского давали репортаж со стадиона «Динамо» в исполнении Вадима Синявского (дом покачивался от эмоций радиослушателей) — и снова: «…Сове-е-е-тский Со-юз!». Всё.
В семьях непретенциозных висели чёрные «тарелки». Вешать их удавалось на что угодно, из чего мог торчать гвоздь. Радиоточки эти по представлениям теперешних автомобилистов принадлежали бы к классу «багги»: движок, колёса, руль и рама из труб как консолидирующая субстанция. «Шофер», если не умудрялся на что-нибудь сесть, бежал рядом.
Так и с «тарелками»: на металлоконструкции из одной-единственной пластины крепилось всё — и собственно динамик, и где-то сзади — понижающий трансформатор, и — в фокусе диффузора — потенциометр громкости.
У пижонистых ИТР — заводского дворянства — водились стационарные системы. Предполагалось, что их есть на что поставить. Делали их в войну в том числе и на «нашем» 306-м заводе из добротной авиационной фанеры, которую то ли красили в благородные мебельные цвета, то ли оклеивали шпоном. Да, это уже была почти мебель!
Сзади наличия крышки не помню, но все бебихи были интеллигентно запиханы внутрь. Спереди снаружи, как пупок, торчала лишь круглая рукоятка громкости, которую мокрыми руками и не ухватишь. Чтобы услышать Юрия Левитана, её надо было повернуть вправо. Чтобы понять, о чём из кухни кричит мама, — влево.
А радиоприёмники! О, это не было достоянием масс, но я их видел лично. Уже потом появились овальная «Балтика», за ней красно-золотая пластмассовая «Звезда», похожая на радиаторную решётку «Мерседеса», — и новые марки посыпались одна за другой. Охота шла за прибалтийским «Фестивалем», выпущенным к международной тусовке молодёжи и студентов в Москве. Но это — позже, году в 57-м.
Шиком считался почти всеволновой «Мир», а мечтой — какой-нибудь трофейный «Блаупункт». Он ловил Запад, правда, только тот, который у нас не глушили. Недостающие лампы к нему подбирали с помощью знакомых волшебников.
В фестивальном же году (или чуть раньше) у нас дома возник маленький железный «АРЗ» Александровского, кажется, радиозавода. С картонным предохранителем сзади. У него были две волны — длинная и средняя. На длинной вещал Саратов про успехи в свиноводстве и преимуществе мамалыги. На средней удавалось ухватить Ива Монтана, нехотя дозволенного московским начальством. Считалось, что он поёт песни для стиляг.
Но любимым звуком этого маленького уродца было «Хр-р-р!». Переключаешь волны — «Хр-р-р!». Регулируешь громкость — «Хр-р-р!». Половину диапазона в переменном конденсаторе одна пластина тёрлась о другую — «Хр-р-р-р-р-бр-р-р-ртх — фью-уу!». В какие-то определённые дни от него било током.
(Продолжение следует.)